Он приходил всегда вечером, выглядел всегда изможденно, с впалыми щеками, с тяжелыми синяками под глазами, с немного отросшей щетиной. Первые несколько раз он переминался с ноги на ногу, будто ожидая, когда на него обратят внимание; затем, однако, как это часто бывает с поначалу чрезвычайно стеснительными людьми, вел себя весьма нагло и развязно, и что-то в его этой развязности было особенно отвратительным. Он облизывал засохшие губы, он требовал «свою Настю». Говорил всегда очень несвязно и будто истерично или ребячески, доходя нередко и просто до скуления. «Мою Настю», «дайте мне мою Настю!», «где моя Настя?!» и пр. и пр., не слушая при этом ответа. Его бормотание пугало девушек, но Настя, несмотря на то, что визиты его причиняли ей чрезвычайное расстройство, ничего не говорила и даже ненавязчиво прерывала эту тему.
Она была, по-видимому, некогда очень красивой девушкой, но наркотик и известный род занятий истощили ее, будто высосав жизненный сок. В ее мертвенно-бледном лице, однако, было какое-то очарование, хоть и особого рода: с ней чаще других, пожалуй, намного чаще, случались разные неприятности, и простой, с виду, мужчина, не имеющий никаких лишних мыслей, ее избивал, доходя до крайней степени истерики, плакал, скалился и скулил, пока охранник не выгонял его, будто нашкодившую собаку. После таких сцен в ее глазах всегда отражалось нечто вроде немой тоски, и она наскоро перематывала руку, нашептывая нечто вроде «все будет хорошо».
Он целовал ее в потрескавшиеся губы, нежно, будто первую возлюбленную, а она закрывала глаза, затаив дыхание. Он говорил ей много, все бессвязно, обещал, что обязательно вытащит ее отсюда, что они будут счастливы вместе, что у них так много времени впереди, которое они могут провести друг с другом. Это доходило до абсурдных подробностей, и иногда казалось, будто он верил в то, что говорил. Говорил о том, как их ребенок пойдет в первый класс, какой они купят ему замечательный ранец, и какими счастливыми будут их лица, как он влюбится, и как будет плакать и радоваться, как она будет качать кроватку, а он нежно обнимать ее сзади. В первые встречи часто оговаривался, «просто представь, Настя» и т. д., будто боясь сказать что-то не то, затем, однако, перестал, и просто говорил, даже, может, не обращая на нее внимания. Она дергано кивала, она нежно трогала его изломанными руками, она улыбалась своей потухшей улыбкой, она говорила ему «милый», она мягко тащила его на кровать.
В постели он был, наверное, хорош, он просто нежно входил в нее сверху, целуя любимое и изможденное лицо, он гладил, он ласкал губами, языком и пальцами, он сдавливал ее соски почти до боли. Настя призывно выгибалась, она шептала «войди в меня, милый, просто войди в меня», она скулила, когда он двигался, она кончала, когда он ласкал ее клитор и кусал мочку уха, она хотела, чтобы его сперма была в ней. Он всегда ждал, пока она кончит, будто бы с этим получал право делать, что ему вздумается, он всегда много думал, и эти искомканные мысли, невротический лабиринт слов, казалось, совсем не имел выхода. Он вставлял член, доводя себя до изнеможения, пыхтел, а она все подмахивала и дергалась после оргазма. Часто шептала или просто скулила, чтобы он не останавливался, чтобы это никогда не прекращалось. Когда он кончал, она выгибалась, а его тело дергалось. Она не хотела больше, она только хотела чувствовать его рядом. Он ложился к ней спиной и просил обнять. Такие моменты приносили ему единственное доступное в его, как он считал, жалкой жизни облегчение.
Когда он уходил, Настя надрывно плакала, истерила, хоть никто этого и не видел, будто для сцены. Она надрывно, невротично шептала, она комкала ладонью ткань одеяла, она перевязывала руку жгутом. Когда наркотик входил в кровь, она закрывала глаза, сворачивалась клубком и ее голову захлестывали образы счастливой жизни с ним. Она улыбалась, и ее болезненная улыбка была в эти моменты особенно хороша. Если бы Бог захотел оправдаться перед собой за все зло, которое совершил, он просто показал бы эту улыбку — она, кажется, оправдывает жизнь.
Во всей этой достаточно глупой и жалкой истории я не могу понять только одного: как получается, что мечты бывают особенно сладкими именно потому, что они никогда не осуществятся, и дело явно не в «недостатке воли» или «средств» — все это, думается, чушь, выдуманная глупцами; дело, скорее, в том, что такие мечты могут быть собой только тогда, когда не исполняются. Иногда я выключаю шумного и величественного В., ложусь на кровать, закрываю глаза, и образы, среди которых есть и этот, и множество других, проносятся перед моим воспаленным воображением. Более всего я боюсь того, что они станут явью.